Молодая баба говорила с торопливою страстностью долго сдерживаемого негодования и во время речи то и дело вскидывала на мужа вызывающий взгляд, как будто ожидая от него одобрения и поддержки. Ее красивое лицо оживилось; в темных глазах искрился недобрый огонек. Но муж молчал. Видимо, смущенный ее речами, он все беспокойно поглядывал на стоявшую впереди, у дымовой трубы, кучку мужиков, среди которой был отец.
– Ну, будет, будет тебе! – вдруг мягко остановил он жену, указывая глазами на подходившего главу семьи.
Молодуха взглянула на мужа взглядом, полным презрения, как-то брезгливо повела плечами, однако тотчас же смолкла.
Я отошел в сторону, не переставая наблюдать за этою семьей. Я видел, каким строгим, пытливым взором обвел старик младшую невестку и сыновей. Молча уселся он на место и, несколько спустя, сообщил, обращаясь к старшему сыну, что сибирский мужик сейчас рассказывал, будто в Томском наверное от казны дают пособие.
– Сказывали люди, быдто и в Тюмени дают, а ничего не дали! – вдруг проговорила насмешливым тоном неугомонная баба.
Я ждал, что будет сцена, что патриарх немедленно оборвет эту протестантку. Но старик только повел на нее глазами и, будто не обращая никакого внимания на ее слова, продолжал:
– И хвалит же места! Благодать, говорит, господня, а не места, на самаре! Не то что у нас.
Все слушали патриарха молча. Старик, видно, ждал, что хоть старший сын обмолвится сочувственным словом, но и он не промолвил в ответ ни звука. Ясно было, что все семейство шло на «самару» лишь по воле большака. Еще суровее и подозрительнее взглянул старик на невестку и замолчал.
Ночью, осторожно проходя среди тесных рядов спящих переселенцев, я совершенно неожиданно увидал эту самую бабу с мужем, далеко от места, занимаемого их семьей. Оба они стояли у входного люка в каюту второго класса и вели какую-то таинственную беседу. Говорила, впрочем, больше она. Среди ночной тишины, прерываемой мерным стуком пароходной машины, доносился ее тихий голос. То нежные до ласки, то гневные до угрозы ноты низким шепотом разносились в воздухе. Временами она возвышала голос, и обидная, едкая насмешка над тряпичностью мужа вылетала из ее груди. Из обрывков долетавшего разговора я понял, что баба уговаривала мужа немедленно вернуться в Россию, с ближайшей пристани. Она убеждала, грозила. Можно потребовать свою часть у «старого дьявола». И вслед за этим послышался мягкий, нежный шепот. Ласковыми словами манила она мужа домой. До моего слуха долетели какие-то уверения «любить по-хорошему».
Вероятно, «заговорщики» заметили меня. Разговор внезапно оборвался. Обе фигуры оставили укромное место. Захваченные на открытой части палубы полосой бледного света луны, они, словно тени, скрылись в темноте, за трубой, и я спустился в каюту.
На утро, проходя мимо черниговцев, я понял, что в этой семье произошла крупная семейная ссора. Старуха, старшая невестка и оба сына сидели смущенные, покорно притихшие, словно только что наказанные и чувствующие свою вину дети. Зато на лицах старика и молодухи еще не скрылись следы сильной душевной бури. Старик был сосредоточенно мрачен и гневен, а энергичное лицо молодой женщины дышало вызовом и затаенною злобой существа, покоренного, но не побежденного грубою силой. Глаза ее были красны от слез, но вздрагивающие тонкие губы по-прежнему складывались в язвительную усмешку. Видно было, что эта баба не из покорных, чувствует свою силу и еще задаст немало задач этой семье.
Среди соседей-переселенцев шли разговоры о бывшем рано утром скандале. «Старик поучил и сыновей и невестку. И поделом. Вздумали бунтовать. Делиться вдруг на дороге захотели – один срам. И все из-за этой шельмы-бабы…»
– Мало еще он ее, бесстыжую, уму-разуму учил! – задорно рассказывал смиренный такой на вид, мозглявый мужичонка. – Я бы ее, шельму, не так выучил… Я бы в кису ей наклал, подлой… Не бунтуй…
– О-о-ох, господи Иисусе! – вздохнула старушонка. – Виданное ли это дело бабе да бунтовать?
– То-то и есть. До места не дошли, а она… эко дело выдумала… ворочаться назад. И мужиков молодых смутьянила!..
Переселенцы, бывшие с нами на волжском пароходе, имели самые смутные представления об обетованной «самаре». Никто и не подозревал о предстоящих затруднениях и мытарствах на новых местах. У всех на языке была надежда на вольную землю и на господа бога. «Господь не оставит!» Многие не знали, далеко ли еще ехать и где придется поселиться. О существовании переселенческих чиновников никто не слыхал, о переселенческой станции в Томске – тоже. О пособии от казны между переселенцами ходил смутный говор. Некоторые говорили, что, «слышно, дают» желающим, и даже цифра определялась – от двух до пяти рублей, – но где именно получаются деньги и куда обратиться за ними, никто не знал.
Возвращавшийся в Сибирь, после полуторагодовой побывки на родине, смышленый, бывалый белорус, мужик лет под пятьдесят, с умным, добрым лицом, державший себя с чувством собственного достоинства и с тою независимостью, которая составляет отличительную черту сибирского мужика, не знавшего крепостного права, сомневался насчет выдачи пособия. По его мнению, едва ли казна станет выдавать, а если и в самом деле выдает, то «чиновники» попридержат. Вообще о сибирских чиновниках он был крайне невысокого мнения и не без юмора рассказывал разные истории специально сибирского характера собравшемуся вокруг него кружку переселенцев.
Этот белорус прожил лет двадцать в Сибири, в Тобольской губернии. Он из поселенцев, но недавно получил право выезда в Россию. Ездил он на родину вместе с женой, чтобы привезти к себе старушку-мать. Заработав на возвратный путь, он возвращался теперь снова в Тобольскую губернию, где живет в деревне среди коренных сибиряков. Жить в Сибири, по его словам, можно, насчет земли и леса вольно, но зато теснит начальство. «Ты с ним держи ухо востро – все деньги вымотает, если есть!» И коренной сибиряк, по его словам, недолюбливает пришлого, особенно поселенца. «Народ, прямо сказать, грубый! Ну, да и то сказать, и между россейскими немало разных „жиганов“ да „бакланов“… Сибиряк и боится!» – прибавил белорус.